Kallipso
|
Я не знаком с Галей. Думаю, что и она тоже. Она просто похороны любит, ворона старая, на них только из дому и выползает, чтобы потом принести с собой кисловатую вонь чужой смерти и эти разговоры. Я ее не слушаю, но ей плевать. Ей нужно, чтобы кто-то рядом. Ставлю чайник, смахивая со стола крошки и пожеванный кусок хлеба. Отправляю в мусорное ведро заплесневелый творог и почерневшую картошку, что пятый день плавает в кастрюле. Посуду не мою – сама управится. - А Тущева с третьей квартиры руку поломала… Да срал я на Тущеву и на Галю, которая померла. Кто они мне? Никто. Чужие люди. И она чужая, случайная.
Комнату покупал по совету. Долго выбирал, мотаясь из одного конца города в другой. Приценивался. Стонал, надеясь до последнего найти не комнату, но квартирку. Деньги искал, одалживая и обманывая скорым возвратом долга. Сам боялся обмана. Обыкновенное дело. И сделка обыкновенная. Полуслепой нотариус – снулый крот среди бумажных червей-законов. Хозяин с рыжими усами и пьяноватым взглядом. Хозяйка с тяжкою рукой и розовой авоськой со стразами на ручке. Подпись. Печать. Деньги на комнату. Поздравления. Предложение отметить. Переезд. Старуха. Ума ни приложу, где они ее прятали. Клялись ведь, что вторая комната пуста, что хозяева за границей, что я, подкопив денег, смогу всю квартиру выкупить. В доказательство совали номер телефона – череда бесполезных цифр; ковырялись ключами в замках, открывая путь в пыльное забытье, показывали, водили. Поверил. Потом злился, хотя чего ради? Я им ничего не должен. Они мне ничего не должны – чужие люди, как и эта, подброшенная-подселенная. Мария Федоровна, императрица дней суровых, когда от царствия всего осталась комнатушка десяти метров. Вместо трона – кровать с грудой тугих подушек, короной гребень костяной, мантией – чертов платок. Только манеры остались по-царски бесцеремонными. Она лазила по шкафам, перетряхивая вещи и перебирая бумаги, хотя была слишком слепа, чтобы прочесть написанное. Она воровала продукты и роняла посуду, почему-то только мою. Она разгуливала нагишом, медно-смуглая лицом и бледно-синяя разбухшим телом. Она не стеснялась гостей и могла, стоя на пороге, голая, некрасивая, рассказывать о чьей-то смерти. Она шипела на моих подруг и сторожила под дверью, чтобы утром кинуть в лицо случайной знакомой: - Шалава! По-моему, она ненавидела меня, самозванца в пыльном ее царствии, так же сильно, как я ненавидел ее.
Постепенно сживались, сродняясь в чем-то. Я привыкал и даже иногда покупал ей бананы. Она рассказывала о чужих смертях и несчастьях, вываливая их на плечи мои, словно пыльный пух из старых подушек. А я сроднялся с мыслью, что старуха-баньши поплачет за всех. Вообще не помню, когда узнал, чем она пробивается на жизнь. И ужаснулся ли, узнав. Вроде, нет. Ей очень шло быть певуньей-плакальщицей, скорбеть фальшиво над чужими гробами. Я прямо видел, как она разводит руками, расправляя черные люрексом шитые крылья, и воет: - Последний звон, последний звон. Как много душ поднимет он… Когда все изменилось? Кажется, я набрался. Точно, набрался. Мы Колькину днюху отмечали. Сначала пиво-шашлыки, потом водочка. Потом еще что-то, уже самопальное, сменянное у таксиста на кипу мятых купюр. Домой приполз, в коридоре отрубился. А проснулся от ее воя. - Заткнись, дура. В голове гудело, а она все добавляла и добавляла, орудуя голосом, как стоматолог сверлом. Я встал. Толкнул, кажется. Не сильно, просто, чтобы отцепилась. Она не упала, просто смолкла и уползла к себе. А потом, уже к обеду, попросила соседку скорую вызвать. Приехали-подкатили белой каретой да под окна. Загрохотали ботинками по лестнице. Грязи нанесли. Звонили. Спрашивали. Я не мог сообразить, чего они хотят. Уже не пьяный, но еще хмельной и сонный. Врач что-то втолковывал и смотрел с упреком. Осуждал? Да по какому праву! Кто я ей? Или она мне? Никто! Чужие люди.
А на второй день – очухавшись, я купил лекарств и соседке денег кинул, чтоб приглядела – появилась Светка. Два чемодана в клетку, полотняная торба, набитая грязной картошкой и мелкими колючими огурцами, букет астр и запах яблок. Их она тоже привезла – зеленые, с мелкой крапой парши и синяками-примятостями. - Хочешь? – она хрустела яблоком, как лошадь. Мерно двигались тяжелые челюсти, ходили желваки, а взгляд оставался неподвижен. – Я племянница. Прывет. Она р-рычала и глотала звуки вместе с жесткой кожурой, паршой и семечками, а я смотрел. Высокая, худая в плечах, но широкая, плоская задом – словно под юбку доску запихали. Грудастая и голенастая. Волоокая. Наглая. - Шалава, - с грустью сказала Мария Федоровна, выглянув из комнаты. Но прогонять Светку не стала. Кто-кто в теремочке живет? Никого, кого бы я видеть хотел.
Светка вгрызалась в жизнь, как в давешние, давно уж съеденные яблоки. И жизнь отползала с переломанной хребтиной, моля о пощаде. Сначала сдалась бабка, сладив прописку. Потом я, отдав ей ключи от комнаты. Потом неизвестный мне Федюня, взявший Светку на работу. Она очень быстро оказалась в моей постели и, обосновавшись там на почти-законных правах, залезла в кошелек. Случилась ссора. Потом еще одна. После третьей Светка покинула и кошелек, и постель, но только для того, чтобы заявиться с предложением: - Она все равно старая, - Светка хрустела соленым огурцом и пялила на меня коровьи очи. – А там ей хорошо будет. На столе, заботливо прикрытая шкурой файла, лежала бумага. И Светка протянула ручку. - Подмахни. Твои данные я уже вписала. Надо было спросить, когда она добралась до паспорта, но вместо этого я сказал: - Она же не сумасшедшая. - Ну и что? – Светка сунула огурец за щеку и облизала пальцы. – Тебе-то что? Ничего. Мне нет дела до Светкиного желания выжить бабку и самой воцариться на пыльных десяти метрах. Мне плевать, что на самом деле старуха не сумасшедшая и в опеке не нуждается. Мне глубоко все равно, где она станет жить – здесь или в психушке. Мы – чужие люди. Но бумагу я не подписал. Светка разозлилась. А потом сказала, что мне же хуже. Она выходит замуж – Федюня, конечно, не я, но пусть слегка б/у, а все добыча.
На свадьбу меня не пригласили, впрочем, как и Марию Федоровну. И выползши из пыльного закутка, она сказала с упреком: - Ну шалава. Доиграется. Потом, кажется, плакала. А я предлагал банан и звал смотреть сериал. И радовался, что она не пошла. И едва не расхохотался – истерик несчастный – когда Мария Федоровна завела привычное: - А вчерашний-то молодой совсем… сорок только-только сменял, а тут сердце. Жена-то горевала… И позже, при знакомстве со Светкиным мужем, я отчего-то вспомнил именно эти слова. И подумал: Светка горевать не станет. Федюня был неопрятен, лысоват головой, но кустист бровями и волосат животом. По дому он ходил в семейных трусах и рубахе на голое тело, которую никогда не застегивал. Он вздыхал о сдаваемой квартирке и деньгах, что проходили мимо его кармана, и тайком попивал, нычкуя плоскую флягу за почтовыми ящиками. Собственную слабость и никчемность Федюня выдавал за интеллигентность, и в подтверждение долго и нудно говорил о баснях Лафонтена. Марию Федоровну он величал старушенцией, а Светку безлико именовал – моя. - А моя-то залетела, - поделился он однажды. Светка и вправду начала расти животом, стервенея день ото дня, а в апреле сгинула. - Мальчик. Четыре семьсот! Иннокентием назвали, - известил пьяненький Федюня, размазывая слезы по щекам. – Дай соточку? Честное слово, верну! По возвращении Светки – живот спал, стервозность осталась – в теремочке стало тесно. И Мария Федоровна почти все время проводила на кухне. Вот только говорила теперь мало. Я не лез к ним. Да и захоти – по какому праву? Чужие ведь люди.
В командировку не уезжал – бежал, вырываясь из теремка-ловушки. Прощай на месяц цветастые обои в коридоре – Светкина новая затея. Текущий кран, орущий младенец, умеренно-пьяный Федюня и иссохшая мумия императрицы, соляным столпом стоящая посреди кухни. И ор по вечерам – не детский уже. И предложения выпить тишком, за Лафонтена. И… и все сразу. В гостиничном номере пустота грязных стен, скрипучие простыни, пустой балкон и синие троллейбусы, бегущие цугом от остановки к остановке. Муравьиные кучи людей, одинаково-разноцветных. Одинаково-чужих. Я пил эти дни, как вино. Однажды бутылка опустела. И кухня тоже.
- Да сдала я ее, - Светка громыхала кастрюлями, младенец мусолил хлебную корку и таращился недобро, готовый заорать. – Хорошее место. Взятку дать пришлось, между прочим! Она сдула челку и зыркнула. Оскалилась – попробуй упрекни. Ты ж никто. Чужой. Случайный. А она племянница и право имеет. - Кухней теперь по расписанию пользоваться будем. Ты вечером. Мне сейчас нужнее. А холодильник с коридора убери. На прежнем месте возвышалась глыба Индезита со врезанным замком. А мой, который прежний-общий, стоял прихожей, дверцами к стене. - Бабка где? – повторил я вопрос.
Плескалась в озере заря, гнала рябь, размывая отраженную церковь – белая башенка-безе с шоколадными куполами и золотой мишурой крестов. Бултыхался в небе колокольный звон, плодил беззаконное эхо. Мария Федоровна слушала. Чего ради я сюда приперся? Бананов привез. Пюре детского, которое– это Светка сказала – лучше бы Кешеньке оставил. А старухе все равно. Безумная она. Бельмоглазая. Обряженная в сиреневый халат с желтою полосой – униформа. Укутанная драным платком, хвосты которого висят, как две дохлые лисицы. Знакомая. - Вчера Ивановну хоронили… Платье красное, нарядное. Дорогое. Киваю. Молчу. И она тоже. Когда молчать надоедает, веду обратно в палату. Те же десять метров, зеленые стены, койки в два ряда и тумбочки часовыми. Номера на железных спинках. Пухлая старуха воет молитву, а бананы уже сперли. Усаживаю Марию Федоровну. Прощаюсь, обещая: - Я как-нибудь заеду. Потом. В машине ложусь на заднее сиденье. Думаю. Я ведь ей ничего не должен. Кто мы друг другу? Чужие люди.
|