Вот мне и интересно: это литература?
Полюбому.
Продавец воздуха* * *
Я задыхалась.
Моё горло сдавливали стальные прутья, грудь опутывали проволочные верёвки, живот сжимали тиски с гвоздями внутрь.
Я металась, раскрыв рот в немом крике. Было так страшно, как никогда ещё не было в моей тщедушной жизни. Никогда. Я дёргалась, рвалась, плакала и, захлёбываясь в своих горьких слезах, задыхалась.
Я хотела жить. Я хотела дышать. Я хотела улыбнуться.
Я хотела прекратить этот кошмар, этот ужас, эту невыносимую муку. И я нашла в себе силы рвануться в последний раз, рвануться, словно куда-то вверх, к свету, слабо льющемуся сверху, сквозь какие-то бреши и дыры. Я закричала и распахнула глаза.
Я уже не спала. Моё лицо было мокро, чересчур длинная чёлка налипла на лоб, на руках от напряжения вздулись вены, и зубы упрямо закусывали уже искусанные в хлам, до крови губы.
«Плохая привычка...» - подумала я и рывком перевернулась на бок. В окно светила луна. Мне всё было ясно.
Этот сон снился мне уже две недели подряд. Сегодня было уже 14-ое марта, а значит, этот сон принесла мне Весна. Да, именно с большой буквы, хоть я и ненавижу эту паршивку. Она никогда не приносила мне ничего, кроме беспокойства и немых губ от встречного взгляда чужих глаз.
Я лежала и тупо смотрела в лицо луны.
«Солнце тоже лицо, но мы не знаем этого... нам не видно его из-за яркого света в глазах...» - как-то отрешённо подумала я, припоминая «Находящую утешение в самоубийствах» Найка Борзова. Луна подмигнула мне. Я нахмурилась и повернулась на другой бок. Монитор компьютера издевательски подмигнул мне зелёным огоньком на своей панели. Я раздражённо фыркнула и уткнулась носом в подушку. Там мне никто не подмигивал и не мешал спать. Там была только влага моего пота и слёз.
Сон продолжался.
И точно так же, как и во все ночи, когда я случайно просыпалась, мне хотелось умереть.
* * *
- Доброе утро, папа.
Мой отец хмуро и заспанно кивнул мне и уткнулся носом в газету.
Я не обижаюсь на это его обычное утреннее приветствие: он – единственный, кто у меня есть. Светлана умерла от рака груди, когда мне было 10 лет, и хотя это было уже больше 6-ти лет назад, я до сих пор помню её широко распахнутые серые, звеняще-прозрачные и глубокие глаза. Мой отец мне часто говорит, что иногда ему кажется, будто Светлана смотрит на него из моих глаз. Быть может, я открою маленькую тайну, но Светлана – моя мать. Я никогда не называла её так – мама. Она требовала от меня с малых лет звать её Светланой. Она стеснялась наличия у себя такой относительно взрослой дочери, и всем говорила, что мой папа – это её брат, а я – дочка её сводной сестры, которая умерла при моём рождении, и она забрала сироту (то есть меня) себе на воспитание.
На самом же деле Светлана родила меня, когда ей было 15 лет – по залёту. Мой отец, старше Светланы на 5 лет, как честный человек, женился и признал меня своей дочерью. Благо, мы никогда не нуждались – папин отец нечто вроде нашего «американского дядюшки». И вот тогда, когда Светлана умерла, папа похоронил её, ещё долго находился в трауре по поводу «безвременно ушедшей сестры», а именно – беспросветно пил и возвращался домой за полночь. Спасибо, что хоть меня не бил – приходя, сразу валился спать, причём прямо на пороге, рядом с нашей доберманшей Люськой. Люська не слишком обременена таким соседством, и потому будила хозяина лишь утром, когда пора была выгуливать её, ласково вылизывая шершавым, липким языком его рано начавшую лысеть голову. После всё вернулось на круги своя – отец вернулся на работу, Люська спала на коврике у двери одна, а я не плакала каждый вечер в шкафу, со страхом дожидаясь потерявшего всякий физический облик папу, в шкафу же и делая уроки.
Впрочем, о моей семье хватит. Она ничем не примечательна, в конце концов. Как и я. Даже моё имя... Светлана назвала меня в честь своей любимой тётушки, которую она любила много больше матери – Наташей. Я же с малых ногтей ненавидела своё имя, высказывая детское негодование уже при произношении этого имени. Когда я выросла, меня приучали говорить, что меня зовут Наталия, а я, маленькая упрямица, представлялась всегда Алей или Лией. Первое, частично придуманное, но, в общем-то, производное от полной формы имя и привязалось ко мне.
Теперь вы знаете, как меня зовут. Не думайте, что вам это сильно поможет.
Как же обманываются люди, думая, что, зная имя человека и историю его семьи, о нём можно судить. Как же они ошибаются!
Я не знаю себя. Я не знаю, я могу признать это. Я могу даже бояться себя, до дрожи в коленях, до мечущихся зрачков.
Я боюсь своих мыслей. Я боюсь думать.
Если я не ошибаюсь, это фобия из списка наиболее опасных фобий – фонемофобия. Скажете – чудно получается, человек думает о том, что он боится думать, и, осознавая, что даже сейчас он думает, пугается ещё больше. Однако я боюсь.
Хотя... может, я просто дурью маюсь, и никакой фонемофобии у меня нет, ведь, наверное, человек с такой фобией боится всех своих мыслей, а я – лишь избранных.
Я боюсь не только этого – я боюсь своих снов. Своих странных, насыщенных страшными, кажущимися до боли реальными муками, снов.
Но со дня смерти Светланы каждую ночь, когда я не спала, обливаясь потом и крича, я хотела умереть.
Что хуже на ваш взгляд?
Я не знаю. Я знаю только одно – так больше жить нельзя.
Я задыхаюсь. Мне нужен продавец воздуха.
* * *
Я всегда нуждалась в человеке, с которым я могу поговорить. У меня никогда не возникало желания плакаться кому-нибудь в жилетку, жаловаться или ныть. Просто иногда у любого человека возникает нормальное желание просто пообщаться.
С моим отцом невозможно. Он всё сводит к тому, что мне нужны деньги, и я не знаю, как мне их попросить. Придумывать же, что мне ещё нужно (то, что можно купить за деньги), только для того, чтобы поговорить с папой, я не хотела. И потому я оставалась всегда одна, в тени, с тех пор, как Светлана ушла.
Мне нужен был человек, с которым я могла бы поговорить о моих оценках в школе, о моих впечатлениях о людях, событиях, книгах – одним словом, обо мне, или о чём-то абстрактном, но не менее интересном – о природе, о жизни (не моей, но вообще), о далёких звёздах.
Но его не было рядом со мной. Я была совершенно одинока, если можно так сказать о человеке, у которого есть отец, собака и сосед-ботан, Вадька, который только и знал, что физику и алгебру возводить в разряд высших наук. Его не волновала ни красота солнца во время его восхода, ни волнующая сердце песня соловья – ничего. Он любил меня, я чувствовала это, я знала. Но я тянулась к нему потому и только потому, что он – единственный, кто выслушивал меня. Но при мысли о том, что он слушал не мои рассказы, а лишь меня, мой голос, казавшийся ему прекраснее всего на свете в тот миг, доводило меня до нервной тошноты. Меня тошнило от стопроцентной пошлости мыслей этого ботана, от которых его самого бросало в пот – я буквально видела, как капельки пота стекают по его коже, теряются на сжатых в нитку губах, и Вадька быстро снимал очки, чтобы вытереть лоб рукавом своей неизменной рубашки в полоску.
Я совершенно одинока. Вадьку я ненавижу. Ненавижу его тухлые, избитые мысли, ненавижу его самого. Меня тянет к нему лишь то, что он слушает меня. Хотя бы слушает. Слушает и молчит, лелея свои несбыточные мечты о том, что когда-нибудь я буду принадлежать ему.
Стоит ли сюда кидать дальше и стоит ли вообще дописывать сию ахинею?